— Пусти!
Жилистый Кирюха, у которого разом вылетел из головы хмель, толкнул его и рывком посадил на лавку:
— Очумел ты, Дементей Иваныч! Батьку стрелять… Да ты что!
— Всё едино! — не выпуская винтовки, орал тот, — перестреляю!
— Отдай от греха! — освирепел Кирюха и дернул винтовку. Дементей Иваныч выпустил ее из рук, брякнулся головой о стену.
— Так-то ладнее, — с облегчением сказал Кирюха. — Ишь ведь что удумал!
Дементей Иваныч вытянулся на лавке в полном изнеможении…
Иван Финогеныч день ото дня чувствовал, что входит в последнюю, крайнюю нужду. Свой двор у него в деревне, но какой это, с позволения сказать, двор: ни гвоздя, ни жердины. Надо бы десятины три вспахать, посеять, а Ермишка с Антошкой, непослушные и непрокие, едва ли десятину одолели. Да и то опоздали — какой это будет хлеб! Есть еще малая десятника в деревне, ту засеяла бы дочка Ахимья, если б не злыдень Дёмша. На Богутое, слышно, подымаются уже хлеба, и только одна полоса глохнет под пыреем и лебедою. Она одна такая — как пролысинка — болячка на густо заросшей голове. Не его ли это полоса? Конечно же, его, кого же больше, — у кого еще такой сын!
Рушится заимка, покосились прясла, кривится набок изба.
«Стар… руки до всего не доходят, проворности, силы прежней нету… А сыны?..» Иван Финогеныч тоскливо глядит в окно.
Злая Соломонида Егоровна метет избу, ругается, ворчит:
— Опять печку топить нечем!
Будь его воля, он нарубил бы ей дров на целый год, приструнил бы ребят. Но нет его воли… Когда-то он первым ямщиком был, почтари дивились ему. Но с год уже перехватил Кирюха его ямщицкую гоньбу, — за старостью лет начальство отказало. Одно и осталось: промышлять понемногу да смолу, деготь гнать.
Иван Финогеныч подымается, выходит во двор. В сарае у него смолокурня. Вокруг котла навалено щепье, берестяные завитушки — целые лубки.
«Будем деготь гнать… туески ладить… Ездить да продавать… Раньше деготь для себя делали, теперь продавать надо, копейку выручать», — грустно думает Иван Финогеныч.
Что осталось ему в жизни? За что он весь свой век маялся? К чему стремился и к чему пришел? Нужда, беспросветная нужда, одинокая, безрадостная старость. Неужто так и не вспомянут товарищи о великой его подмоге, ради которой он, не задумываясь, подставлял под пули недругов сивую свою голову?
«Будем деготь гнать… копейку выручать», — мысленно повторяет он.
За спиною Финогеныча, в открытую дверь сарая, мерным плеском шебаршит Обор… Тихо шебаршит по каменьям оборская резвая речка, и нет ей нужды до человечьего неизбывного горя.
Случай с председателем Мартьяном привел старого фельдшера Дмитрия Петровича Толмачевского к мысли о том, что в Никольском, пожалуй, более широкое поле для лекарской практики, чем в Хонхолое, да и село потише, поспокойнее. Подыскав себе квартиру у Олемпия Давидовича, на Краснояре, почти в начале улицы, близ Бутырина, — удобное место, в самом центре, — фельдшер распрощался с Хонхолоем. Правда, Олемпий не был старичком, о котором мечталось Дмитрию Петровичу, но он был тих, не пьяница какой, бездетен, не беден и не богат — справный, по летам и достаткам средний мужик. Олемпиева хозяйка, разбитная Елгинья Амосовна, бывшая солдатка, обещалась помочь на первых порах, — она-то уж сговорит хворых баб, всех соседей обойдет.
— На чумбуре которых тянуть доведется! — засмеялась она. — Наши бабы известные… Да я-то уж приведу!..
Дмитрий Петрович скромно поблагодарил.
В первые дни Елгинья Амосовна так старалась для своего постояльца, так всюду нахваливала его: у него-то и лекарства всякие заморские, у него-то и струмент докторский — щипцы и ножи блестящие, и зеркала в глотке смотреть, и трубки резиновые в брюхе слушать — так она рассыпалась перед бабами, что Дмитрий Петрович возблагодарил судьбу… Практика была обеспечена.
Вечерами, кончив принимать больных, Дмитрий Петрович шел в гости к заведующему почтовым отделением Афанасию Васильевичу Дерябину, сухопарому, ледащему чиновнику с тараканьими усами. Никольцы называли Дерябина начальником, а чаще всего и неизвестно почему — смотрителем. Старого фельдшера приводила сюда необоримая тяга к общению с настоящим, как он думал, интеллигентным человеком. У Дерябина он давал выход своей словоохотливости, не боялся быть ложно понятым, как среди своих пациентов-семейских. Здесь он по-настоящему отводил душу, был неистощим в анекдотах, рассказывал их без конца под визгливый хохоток хозяина. Кроме того, к Дерябину тянуло и потому, что один, раз в неделю из Мухоршибири по тракту прибывала круговая почта-кольцовка, и она была для Дмитрия Петровича единственным окном в мир, с которым он, несмотря на свою усталость и жажду покоя, все же не собирался порывать окончательно. С почтой приходили читинские и верхнеудинские газеты, и Дмитрий Петрович бегло, одним глазом, пробегал их.
— Вокруг вон какие чудеса творятся! — не то с тревогой, не то с восхищением говорил он.
Дмитрий Петрович не очень-то разбирался во всех этих чудесах, был далек от дел революции, многого не одобрял, многого попросту не понимал…
Толмачевский и Дерябин — фельдшер и почтарь — не были, однако, единственными представителями интеллигенции в селении Никольском.
Еще до переезда Дмитрия Петровича, этой же весною, сюда прибыл молодой учитель Евгений Константинович Романский. Это был высокий, тонкий парень с нежным пухом на розовой губе. По улицам он ходил без шапки, встряхивал время от времени русой скобкой чуба, называл себя комсомольцем.