Гнев и осуждение Андрею прозвучали в этих словах.
В смутных чувствах возвращался домой Дементей. Он покуда что остался единственной и верной опорой отца, и стена между ними будто раздвинулась. Андрей — тот теперь ломоть отрезанный, для хозяйства пропащий человек, в городе избалуется, вовсе от рук отобьется… бабу бросил. Но с какой стати старик хвалит то, что ему, Дементею, кажется зазорным?
«Нет, под старость батьку раскусить трудновато… Андрей, верно, поступил нехорошо: не надо было на Сахалине оставаться. Но, бог знает, может, толк какой для всего двора с его службы получится? Бог знает… А матка убивается. Понапрасну. Известно, женское дело!» Дементей не знал: то ли осуждать кого… Андрея? Анисью?… то ли жалеть их обоих и батьку с маткой заодно.
— Оказия! — вслух произнес он.
Слово это всегда означало у него конец запутанным думам.
Прошло еще несколько лет….
И вот заявился наконец долгожданный, запропавший на чужбине Дементеев брат, Андрей-сахалинец. В лакированных сапожках, в пиджаке по-городскому, в черной плюшевой шляпе, безбородый, бритый, он был по-прежнему весел, — горе будто ветрами морскими выдуло из него. Однако в кудрях его, как полянка сквозь чащу, просвечивала плешина, — недаром, знать далась ему тюрьма и та сахалинская каторга. Не один приехал Андрей: при нем, с ребенком в голубом одеяле, молодая жена, белолицая, круглая, кормленая…
Заявился, без умолку рассказывал о Сахалине-острове, о зеленом море без конца и краю, об Амур-реке в немереные версты шириною, о рыбалках, серебряной рыбе кете, о диковинных людях в чешуйчатых рыбьих ичигах.
Первым делом Дементей повез брата с молодухой к батьке на Обор.
Иван Финогеныч встретил их во дворе.
Окинул взглядом Андрей высокую фигуру с руками почти до колен, заглянул в серые, с умным огоньком, глаза, посмотрел, на темную гриву волос, чуть тронутую сединой, — в ноги не поклонился, только руку подал и сказал:
— А ты еще молодец, батя… до старости далеко… Здорово!
— Здорово, гулевая! Заявился? Поди домой-то тянет на чужой стороне?
— Известно, тянет, — хохотнул Андрей и расцеловался с отцом. — А вот и женка моя.
— Добро, — оглядывая городскую, с младенцем на руках, негаданную сноху, без особой ласки молвил Иван Финогеныч, протянул ей руку. — Проходите в избу… гостями будете.
В избе, — не успел Андрей лба перекрестить, — кинулась к нему на шею мать, омочила сыновьи щеки слезами, от радости не могла слова путного вымолвить, все повторяла:
— Сынок… родненький… да что же это?
Восклицание это относилось, как все поняли, и к неузнаваемому бритому лицу сына, и к отсутствию кички на голове его бабы.
«Худа мать, вымоталась», — Андрей отвел глаза от черных старушечьих морщин, от обвислых подглазных мешков…
Когда миновало волнение первых минут, Палагея Федоровна с затаенной тревогой спросила:
— Надолго ль, сынок?
— Погуляю… всю деревню обойду.
— А потомотко неужто опять нас покинешь?
— В Томск поеду еще за добрыми конями. Дёмшу вот с собою сманиваю. Кони, говорят, в Томске знаменитые, — уклонился Андрей от прямого ответа.
А мать ждала: станет ли жить в родной деревне или раз начал по белу свету шататься, так никакой силой с непутевой дороги не сбить, не свернуть его? Сердцем чуяла старая, — что и спрашивать, понапрасну надеяться…
Иван Финогеныч с любопытством вслушивался в рассказы сына. Андрей нахваливал вольготную жизнь рыбаков, раздолье и богатство пустынного зеленого моря и великой реки. Старик задумчиво покачивал головою, порою впивался острыми глазами в его лицо, словно в ясном девически стыдливом его взоре пряталась загадка: чем же прельстили Андрюху те незнаемые, чужие люди с далеких чудных берегов?.. Пускай полонил его душу тамошний широкий простор. Но чем не приволье здесь, в бархатных степях, разбежавшихся во все стороны на десятки верст к дымной грани небес? Или в той, другой шири, шири великих водных степей необоримая притягательная сила? Но что такое, в самом деле, море? Он силился представить себе Тугнуй залитым водою от хребта до хребта — и не мог. Целая степь воды! Нет, этого не вдруг-то охватишь умом… Дивны россказни Андрея — ровно сказки далекого детства. И ничто в них не напоминает своего, кровного, смалу привычного. Ежели б не сын то рассказывал, он плюнул бы и не стал дальше слушать брехуна. Иван Финогеныч то и дело изумлялся вслух:
— Поди ж ты!
— Бедынька! — вторила ему Палагея Федоровна.
Ее давно занимала страшная сахалинская каторга, о которой Андрей никогда и ничего не писал.
— О каторге поведай нам, лихо поди на ней? — удалось ей ввернуть наконец свое слово.
— Сахалинских каторжан я встречал, а сам в каторжных шахтах не работал, — ответил Андрей, — потому как была мне ссылка, а не каторга: ведь я никого не убивал, мое дело было лес рубить, рыбу ловить…
Много рассказывал Андрей и о чугунке:
— Большие расстояния покорила она: где раньше долгие месяцы требовались, теперь в неделю обернешься. Прежде я к вам с новорожденным и не собрался бы, а теперь — плевое дело, близко, выходит, от вас живем! — хохотнул он.
Всякая весть о чугунке волновала Ивана Финогеныча, точно это близко его касалось, и он выспрашивал о ней и то, и другое, и третье.
— В Заводе паровозы гудят. Хоть в Читу поезжай, хоть до Иркутска, — отвечал Андрей. — Только через Байкал, говорят, перевоз в вагонах морем на большущем пароходе, но скалы по берегам уже ломают… Народ у вас, я вижу, давно о заработках прослышал… Молодые, как на прииска, уходят…