За околицей, уже подъезжая к партизанскому клину, Аноха Кондратьич услыхал позади стук копыт, мягкое звяканье телеги. Обернулся — его нагоняет Олемпий. Этот тоже с плугом, со всею снастью.
— Куда? — придерживая коня, крикнул Аноха Кондратьич. — Поди к артельщикам… или сам по себе?
— К ним! — откликнулся Олемпий Давыдович. — Куда же боле! Вижу, ты мимо ворот пробежал — и вдогонку. Сразу смекнул… У меня-то все уж в припасе было. Тебя только и ждал.
— Меня? — Аноха Кондратьич вытянул коня по спине концом вожжей. — Но-о! Будешь ты оглядеться!..
Артельщики черными букашками разбрелись по загону — пашут. Щурясь от солнца, Лампея долго глядит: кто там скачет по дороге… кто эти двое?
— Кажись, батя?.. Да и впрямь он! — воскликнула она и побежала через все поле к мужу. — Епиха, глянь!
— Нашего полку прибыло! — как мельница замахал руками Епиха…
Близ дороги Мартьян Яковлевич… Потный, грязный, он выворачивает из крутого пласта отбеленный плуг, останавливает запряжку. Он увидал тестя, и рябое, исполосованное черными струями пота лицо его широко поплыло в улыбке:
— Задали ему, знать, перцу Ахимья с Изоткой… Ну и теща! Добро пожаловать до нас, до колхозников! — закричал он. — Собща-то веселее!
— Мы и то… — отозвался Олемпий Давыдович.
Он, видать, собирается сказать еще что-то, но Мартьян перебивает и смеется-смеется:
— Давай, давай! Знаем!
Словно боясь потерять что, старики поспешно сбрасывают плуги с телег.
Из дневника двадцатипятитысячника Силина.
…В моем колхозе сев успешно подходил к концу, и я изредка выезжаю в Никольское. Клуб нынче подведен под железную крышу. Она горит на солнце чистым, нетронутым серебром — совсем новенькая. Но в клубе пока что летнее затишье: народ весь на полях, надо кончать сев, никольцы торопятся, село пустынно. Зато в праздники, с утра до ночи, на привычном месте сборищ — у сельсовета — толпится и колгочет такая масса людей, что клуб не смог бы вместить их всех. Да и не обжит он еще, этот клуб, с непривычки не вдруг-то и зайдешь, не тянет туда семейщину. Лето к тому ж, на улице вольготнее дышится. Людно по воскресеньям у сельсовета. Кучками и поодиночке приходит и уходит народ. Одни сменяют других. Но говорят все разом, не говорят, а ревут, — так повелось здесь искони, когда нет еще единого мнения. А тут его нет, ибо дело неизведанное, неслыханное, чудное какое-то дело — работать сообща.
— Хлестко погнали народ в комунию. Очухаться не дают.
— Никто тебя не гонит, бреши боле!
Насчет сгона старается, понятно, подкулачник. Но ему уже нет полной веры. И середняк, даже довольно крепкий, собирается в артель, — иначе нельзя: кругом народ зашевелился.
Эта весна проходит в основном еще как единоличная. Будущая весна — четвертого, последнего года пятилетки — будет уже по настоящему первой колхозной весной семейщины.
По мухоршибирскому тракту — мимо речки с крутым каменистым берегом — тарахтят одноколки, целый обоз: из Петровского завода возвращаются бабы. На восьми подводах — одни женщины в кичках. Сегодня они проводили своих мужей на машину — гремящий поезд умчал мужиков в неведомый Иркутск, откуда им предстоит далекий путь на Олекму — на прииски, на заработки, в золотую тайгу. Бабы едут порожняком. Мешки с сухарями, бараниной, салом, узлы одежи — все это забрали с собою мужики… Женщины едут пригорюнившись, одна нет-нет да к смахнет слезу.
Рядом с обозом, отставая и обгоняя то одну, то другую одноколку, шагает высокий прямой человечище. У него маленькая голова под черным, лихо заломленным картузом, низкий лоб, щетина, видимо, когда-то сбритой бороды. Он часто спотыкается о придорожные кочки, размахивает руками, что-то кричит: он пьян, заложил на дорогу.
Он подходит ко мне, развязно просит папиросу, долго роется в карманах в поисках спичек и, не найдя их, вытаскивает из-за пазухи поллитровку:
— Можа, хошь? Будем знакомы.
Получив отрицательный ответ, он представился обиженным, но тут же сменил гнев на милость:
— Ну, раз не потребляешь… Я бы сам, может, тоже не пил, кабы не обида… И за что обидели, сволочи! — загорелся он вдруг, затряс кулаками. — Голоса лишили! Имущество отобрали!.. Лишенец! Кулак!.. А кто наживал, они, что ли! Батька наживал… трудник, а не кулак… никого не эксплуатировал. Вся деревня знает, как старик покосы чистил: обвяжет коленки потниками, да елозит день-деньской по кочкам, по болотной воде. У него и ноги ревматизма свела и руки… а музли-то — страшно глядеть! Вот какой кулак был батька! А я? За чо я кровь проливал? Под Волочаевкой в Красной Армии дрался. Пулеметчиком. Как поведу шошем — ррр! — и ваших нет… Попади мне снова в руки шош… ррр! — Он злобно заскрежетал зубами.
Передо мною классовый враг, раскулаченный семейский паук. Враг, под винными парами изливающий душу случайному спутнику… Если б такому пулемет! Он знал бы, в какую сторону его направить при случае. Но пулемета и случая нет и не будет. И враг поневоле маскируется: он — обиженный герой незабвенной Волочаевки, этого дальневосточного Перекопа.
— Из какой деревни?
— Никольский… А тебе чо?.. Ты кто?
— Так, служащий… проезжий.
— А-а! — усыпленный моей ложной справкой, он снова принялся злобствовать: —…Колхозы, мать их в душу!
Затем, поскрипывая зубами, он долго разглагольствует о том, как его лишили голоса и разорили, как он заявился с жалобой к председателю ЦИКа Бурятской республики.
— И что же он, председатель?
— Не понять им этого дела… Ему чо, живет себе… Бурят… его в сердце! Отправил в район, в Мухоршибирь… Власть на местах, мать их!..