— Винтовки готовить… народ готовить, — говорил тихим своим голосом Самоха.
— Да, готовить… и ждать, когда Потемкин сигнал даст, чтобы, значит, всем враз, — соглашался Покаля: работа в совете научила его сдержанности, осторожности, терпению.
— Што-то у чикойцев выйдет? — покачивал плешивой головою Ипат Ипатыч. — Не знай, что уж и выйдет… Обождать надобно. Эх, ежели бы китайцы осенью-то погодили, да теперь подоспели, — другое б дело! А то, вишь, раньше времени сунулись и уж, слыхать, замиренья просят… Эх, безо время! Не знай, что уж и получится у чикойцев…
Ипатовы подручные часто говорили о том, что кругом, во всех прочих деревнях, предвидя всеобщий разор и голод, мужики принялись напропалую резать скот.
Начетчик Амос и Астаха вполне одобряли эту меру, поддержал ее и Покаля:
— Хоть до коммуны мяса поисть вдосталь, — все равно оберут, с голоду околеешь. Справляй рождество вовсю!
И вот, точно искрой перебросило в Никольское из других деревень невообразимую остервенелость, — забивали коров справные и несправные, свежевали бараньи туши, объедались и хоронили мясо в ямах на гумнах… горели во дворах костры, опаливала семейщина на огне свиней, и по деревне пахло паленой щетиной…
— Что вы делаете? Что вы делаете! Не скот режете — себя режете! — носился из избы в избу и кричал Епиха.
За последние дни Ипат Ипатыч возобновил через надежных людей деятельную связь с Потемкиным, — тому-то в городе лучше видать, как там и что. «Не оступиться бы!» — не раз предупреждал пастырь самого себя.
От Потемкина шли неутешительные вести: в прочих-то деревнях туго подымается народ против колхозов. Потемкин советовал духовникам глубже зарываться от советского стерегущего глаза, сильнее мутить семейщину, самим себя беречь как зеницу ока.
— Красьтесь красной краской, — поучал он уставщиков, — не роняйте себя в глазах народа. Где надо, похвалите советские порядки и даже… отрекайтесь от сана и порицайте веру, но себя от анафемских кар соблюдите.
Это было уже превыше всякого разума, — Ипат Ипатыч не мог вместить такое: отречься от сана, порицать веру!
Однако уставщики соседних деревень понемногу воспринимали потемкинский совет, — нет возможности волку жить в овечьем стаде, нужно самим овцами прикидываться. Восемнадцать пастырей сняли с себя сан, но многие ли среди них сделали это, не кривя душой, — раз-два, и обчелся.
— Чует мое сердце, — говорил Самохе, верному своему сподвижнику, Ипат Ипатыч, — быть беде… как голову свою сохраним?
Тревога закрадывалась ему в душу: он не берегся, принародно, открыто выступал против власти. «Не брякнул бы кто!» Шли дни… Ипат Ипатыч все больше начинал понимать, что путь, указанный Потемкиным, — единственно правильный путь: иначе несдобровать ему. Для видимости устранится он от дел, передаст церковь Самохе, примет на голову мученический венец гонимого, — что в этом плохого? Это лучше, чем подпевать коммунистам, как советует тот же Потемкин, — на это он, Ипат, не пойдет, ни за что не пойдет! Да и к чему? В других деревнях, может, и сильны советчики, беднота, а здесь, в Никольском, нет этого; переметнись он для виду на сторону коммунистов — и пропала его слава, свои заклюют… Отречься же и святость свою соблюсти — другая статья, всяк тогда смекнет, в чем суть, еще выше слава крылами взмахнет.
Ипат Ипатыч позвал к себе на совет Самоху, Амоса, Покалю, Астаху, стариков, сказал о своем решении.
Старики долго размышляли, говорили нехотя, возражали больше для прилику, а потом и совсем подавленно замолчали…
Опершись головою на руку, Ипат Ипатыч тоже замолчал, подглазные мешки у него чуть вздрагивали.
— Да будет воля твоя! — промолвил он наконец. — Губить себя на старости лет стоит ли, старики? А гибель верная… Всё в руке божией. Бери, Самоха, бумагу, пиши… Вот оно когда по настоящему-то крутые года подоспели! Раньше было круто, а нынче вдесятеро… Пиши… Уж, видно, доводится…
Самоха достал из-за божницы лоскут бумаги. Старики по-прежнему хранили суровое молчание, — что уж и говорить…
Резала семейщина коров, овец, свиней… В смутные эти дни отвез Епиха Марьину жалобу в район, прокурору: она дала-таки согласие, и Марфа дала — обе поставили кресты под написанным Епихою заявлением.
Неделю прожили мать с дочкой в постоянной тревоге — будто грома небесного ждали поминутно на свои головы, а на восьмой день вытребовали их обеих в Мухоршибирь.
— Мать пресвятая! — охнула Марфа.
Но охать было недосуг: на пороге ждал милиционер, и сельсоветская подвода стояла у ворот. Надо было собираться…
В Мухоршибирь приехали они к концу дня иззябшие и голодные, и милиционер тотчас же повел их в прокуратуру, оставил в темном коридорчике, указал на скамейку:
— Садитесь.
Он скрылся за дверью, и не успели они и двух слов меж собою вымолвить, как он снова появился и сказал Марье:
— Ну, пойдем, дочка.
— А мне? А я? — вскинулась Марфа.
— А ты пока обожди. Ты потом…
— О, господи! Как же она одна?!
— Ничего, не робейте, — ободрил милиционер и открыл перед девушкой дверь.
Битый час томилась Марфа на скамье, то и дело поглядывала на плотно прикрытую дверь, успела уж и обогреться, привыкнуть к полутьме коридора, и съесть извлеченную из сумки краюшку, а Марья все не выходила. Наконец дверь распахнулась, и показалась Марья. Лицо ее было в малиновых пятнах, в глазах застывший страх и великое смущение. В правой руке у нее белела бумажка.