Дело было в дальнем краю Тугнуя, на покосе. Грунька с Лампеей косили свою деляну, а неподалеку от них — Ванька с меньшим братишкой. И вот как-то раз сошлись они, Ванька и Грунька, локоть к локтю, на двух соседних прокосах. Сошлись и, взмахивая мерно литовками, стали перекидываться словами… И с этих слов, незначительных и давно забытых, началась большая Грунькина любовь.
Было Ваньке от роду годов уже двадцать восемь. После смерти отца своего, Сидора Мамоныча, он стал самостоятельным хозяином. Надо бы парню жениться, хозяйку в дом привести, но, как ни пригож он, девки совсем даже не гонялись за ним, — очень уж худая слава о Сидорихе, сварливой и злопамятной… такая свекровь житья не даст, со свету до времени сживет. Гуторили еще на деревне, что Сидориха с нечистой силой знается. Тихого парня старуха держала в ежовых рукавицах, не пускала подчас на гулянки — и он молча переносил ее постоянную ворчню, привык с малолетства к ее скрипучему зуду. А когда вырывался из дома и случалось ему выпить с товарищами, плакал и порывался пустить красного петуха в собственный двор. Епиха уговаривал его вступить к ним в артель, но Сидориха и слышать не хотела об артели, строго-настрого запретила поминать об этом, грозила проклятьем. И Ванька обычно отвечал на уговоры Епихи: «Вот уж помрет, тогда…. Я не прочь».
И жениться Ванька решил после того, как похоронит мать, ей уж недолго осталось скрипеть, вся черная, еле ноги волочит, от хворости и злобы задыхается. «А иначе жизни все равно не будет», — говаривал он себе не раз. Он понимал девок, которых страшило совместное, под одной крышей, житье с Сидорихой, понимал и прощал им.
Сызмальства изведал Ванька горький вкус нищеты, бедняцкой доли. Много ли приносил в дом мякушек старый пастух Сидор Мамоныч, и так ли уж часто это случалось? Не много и не часто, и хорошо еще, что мать была большая мастерица по части парёнок. Парёнки — единственное доступное для Сидоровых ребятишек лакомство, с детства привык к ним Ванька. У других баранина в праздник, а у них — парёнки…
…Сошлись парень с девкой на покосе локоть к локтю, и вечером, когда по степи зажглись костры утомленных косцов, а в небе золотые звезды, Ванька и Грунька сидели у чьей-то копны, привалившись спинами к пахучему теплому ее боку.
— …Мне злая доля ведома сызмальства… как и тебе. Нам друг друга с тобой не учить. Все знаем, все испытали. Нам с тобою теперь надо другую жизнь отведать — счастливую… хорошую. Чтоб радости и весельства было полно, — продолжая разговор, задумчиво произнес Ванька.
— Вот когда женишься, тогда я настоящую радость и узнаю, — пряча лицо в тени, прошептала Грунька.
— Жениться бы не штука, — ты девка стоящая. Раз нужду видала, да и я ее повидал, — настоящее, крепкое дело у нас пойдет, навеки. Но вот матка у меня… Отравит нам она все… повременим, покуда помрет, бог с ней. Согласна?
— Согласна, — наклонила голову Грунька.
— А покуда я так тебя любить буду.
И он обнял Груньку за плечи, поцеловал ее в горячие губы. Прильнула она к нему, задрожала вся.
И в тот, первый, вечер отдала ему Грунька свое девичество…
Второй уж год жила она с Ваней, встречались где и когда придется, не часто, чтоб люди не приметили, и второй год берегла свою тайну от всех как зеницу ока. Вот умрет старая Сидориха, тогда и можно открыться…
Когда брат Епиха спросил ее о Ваньке, у нее захолонуло сердце: неужто учуял что? Она собиралась и, виду не подавая, слушала: зачем ему понадобился Ванька, зачем Фиску заставляет надевать бравый праздничный сарафан?..
И вот она уже бежит по заречью…
«Неужто?! — пришла ей в голову внезапная догадка. От этой догадки под сердцем стало холодно. — Неужто? Да ведь Ванька не просил его? А… может, и просил?!»
Грунька опустилась среди дороги на жесткую подмороженную землю, будто сами подогнулись ноги, но тут же, быстро оглянувшись вокруг, — не увидал ли кто? — подскочила и опрометью бросилась в Албазин… постучала легонько в знакомое окно.
На счастье, Ванька был дома, вышел к ней за ворота.
— Запыхалась-то, зачем так бежала? — удивился он ее необычайной возбужденности, неурочному ее приходу: никогда еще Грунька не отваживалась стучать в окошко, появляться у его ворот средь бела дня.
— Дело есть! Тебя Епиха звать велел. Живо, говорит, чтоб сбирался. Счас чтоб шел…
— Какое дело?
Грунька пытливо взглянула на него:
— Тебе лучше, кажись, знать?
— И не ведаю… Ты чего так уставилась?
— А ты чего? Ну, сбирайся.
Ванька сходил в избу за шапкой, оделся, и они проулками зашагали к тракту.
Всю дорогу почти они молчали.
— А матка твоя как? — спросила наконец Грунька.
— На печи который уж день лежит, охает.
— Помирает, что ли? — не могла скрыть радости девушка.
— Который уж месяц она помирает. Ждешь ты, я вижу, не дождешься…
В этих словах почувствовала Грунька и жалость к матери, к ее страданиям, и укор себе…
Удостоверившись, что сын-командир приехал не на побывку, не родителей проведать — да разом и улететь на легкую городскую должности, а вернулся совсем — осесть в родной избе, жениться, войти в колхоз, вместе с артельщиками поворачивать семейщину на новый путь, — Егор Терентьевич заметно повеселел.
В первые дни Гриша все расспрашивал об артели, о сельсовете и кооперации, его интересовало, много ли на селе партийцев и комсомольцев, как работает клуб, школа, делегатские женские собрания… Егор Терентьевич отвечал как мог, постепенно вводил Гришу в круг деревенских дел. Некоторые его ответы явно не удовлетворяли сына: он не знал цифр, говорил: «А кто ж его ведает…» В одном только не сбивался Егор Терентьевич: о чем бы ни шла речь, он нет-нет да и свернет на артель, на Епихину болезнь, на нехватку в артели развитых людей, годных в руководители сложного и нового для всех хозяйства. Изо дня в день он неприметно приучал Гришу к мысли о том, что председателем должен стать именно он, Гриша, больше некому. И то, что Гриша податливо шел к тому, к чему его так настойчиво вели, наполняло Егора Терентьевича несказанной радостью.