И тут Грунька не выдержала: едва дождавшись конца обеда и наскоро убрав со стола, она кинулась в Албазин. Сухая, колкая злость будто подхлестывала ее.
Счастливый жених был как раз дома — где ему и быть в эту пору. Увидав вошедшую в избу отвергнутую любовь свою, Ванька съежился, точно в ожидании удара, застыл на лавке. Гневная, с колючими глазами, Грунька стояла перед ним и, тяжело дыша, молчала. Он понял — она пришла требовать ответа.
— Ну? — выдохнул он хрипло.
— Это я должна спросить тебя — ну? — резким, не своим голосом начала Грунька. — Не думай отпираться! Я знаю все: на рождестве свадьба.
— Я и не отпираюсь.
— Не отпираешься! Еще бы посмел ты, как бы повернулся у тебя язык! — закричала Грунька и вдруг, точно споткнувшись о Ванькину непреклонность, замолкла, и глаза ее увлажнились.
Это были слезы бессилия. Злостью не пробудишь его совесть, — не ожесточишь ли пуще его сердце? Не лаской ли лучше вернуть почти невозвратное?
— Ваня! — тихо проговорила она с нежданной, неизъяснимой нежностью. — Ваня, ты ли это?.. Такой вот был хороший… Не ты ли постоянно твердил мне, что злая доля ведома нам обоим сызмальства, спаяла нас навеки? что счастье ждет нас впереди?.. Куда делось это счастье?! Доля моя как была, так и осталась сиротской…
Она заплакала.
— Я виноват перед тобой, Груня, — смахивая ладонью выступивший на лбу пот, сказал Ванька. — Я виноват… Но что могу с собою поделать?
— И чем она околдовала тебя, змея? — снова воспламенилась Грунька. — Уж не справностью ли их хозяйства?.. У нее была совсем другая доля… Не пришлось бы горько каяться! Эх ты!..
— Не поминай ее… Ничего не поминай… Уходи! — словно выдавливая из себя жестокие слова, глухо сказал он.
Это был конец. Грунька поняла, что к старому нет больше возврата, — кончилось ее недолгое счастье. Может, следует еще, погибая, ухватиться за последнюю зацепку — заголосить, закричать ему, что она брюхата, что ее ждет позор, припугнуть? Нет и нет, — видно, ничем его не воротишь, только себя осрамишь? Девичья гордость с небывалой силой поднялась в ней. Бледная, она выскочила из Ванькиной постылой избы, даже не крикнув «прощай!».
Где ей, широконосой, соперничать с красавицей, дурнушка приелась, наскучила, — говорила она себе. Она ненавидела теперь Ваньку, как может ненавидеть только оскорбленный и опозоренный… Но что делать ей с ребенком, который уже шевелится под сердцем? Задушить, подкинуть в сенцы лиходею?.. А может, лучше признаться Епихе? Может, он свезет ее в больницу, пособит? Он такой добрый, Епиха, он все умеет, все знает, ему все пути открыты. А что она сделает одна? Позор, огласка, петля…
Епиха от огласки спасет ее, он сделает так, что никто ничего не узнает, — к этому пришла Грунька. И все же она не открывалась брату пока, плакала ночами — много слез выплакала Грунька за последние эти дни. Хоть и добр и умен Епиха, не осерчает, не станет бить, поймет ее, бедную, не выдаст, поможет, будет держать ее тайну при себе, — все же и ему стыдно признаться, ой, как стыдно!
Довела Грунька до последнего, крайнего срока. Благо еще, что брюхо у нее не топорщится, а то давно бы Епиха с Лампеей заприметили.
Мыла она однажды пол в избе, тяжело, мучительно было ей сгибаться, и думы тяжелые, досадливые: вот ведь любилась она со своим лиходеем, и ничего сколь месяцев не было, а напоследок как на грех забрюхатела на беду свою… Роди она полугодом раньше, не смог бы открутиться от нее Ванька, пожалел бы. А не пожалел, Епихи бы все равно испугался: тот сумел бы сестру свою отстоять! А сейчас что может Епиха, если сам он поженил Ваньку с Фиской?..
Средь этих дум почувствовала Грунька сильную боль внизу живота… голова закружилась, руки вдруг ослабели, в глазах потемнело. И раньше бывало у нее такое и рвота была, — все, все скрыла она от своих, — но никогда еще так остро, с такой пугающей болью. Она выронила из рук голик, выбежала во двор:
«Начинается… господи!»
Епиха возился чего-то в амбаре. Один! Она — к нему.
— Чего на тебе лица нет? Какая беда стряслась? — пристально и тревожно уставился он на нее.
Глаза Груньки сделались большие-большие.
— Я все скажу, Епиха… Долго молчала я, таилась… Рожать мне, ой, рожать, — судорога прошла по лицу ее. — Вези скорее в Мухоршибирь, чтоб никто не знал, никто!
— Дела! — вскинулся Епиха. — Почему в Мухоршибирь, можно фельдшера позвать…
— Нет, нет, родной! В избе лежать — люди ходят… Вся деревня дознается… Бабка ли, фельдшер ли — всё единственно, не надо. Как я Лампее в глаза гляну? Убереги меня от срама…
— Срама-то раньше надо было бояться, не сейчас, — нравоучительно заметил Епиха. — С кем это ты допрыгалась?.. Ну да ничего, — мягко прибавил он.
— Все, все расскажу…
— Ну, иди в избу, собирайся. А я на конный двор, запрягу, харчу в сумку поклади. Недосуг, видно, чаевать?.. Дела! — повторил Епиха и побежал со двора.
Через каких-нибудь полчаса, никому не сказавшись, Епиха и Грунька покатили в санях в район.
По дороге она, всхлипывая и корчась от схваток, поведала брату о своей злосчастной любви.
— Хорош сокол! Язви его в душу! — выругался Епиха. — Да и ты хороша: почему не предупредила, я бы по-другому повернул… Женихи для Фиски у меня нашлись бы… Эк, что натворили!..
Три дня прождал Епиха сестру свою, пока находилась она в больнице. Чего уж валяться ей дольше, раз опросталась, едва из саней вылезла. Улестил доктора — отпустили, но приказали ехать полегоньку и дома еще лежать…
Чего уж валяться ей дольше, раз все обернулось будто по заказу, по Грунькиной жаркой мольбе: младенец родился мертвым.