Семейщина - Страница 7


К оглавлению

7
7

На пятый день пахоты Устинья принесла сына. Было это глубокой ночью. Андрея разбудил приглушенный, сквозь зубы, стон за стенкой. «Родит», — сообразил он.

Дементей кликнул Анисью, послал ее за бабкой. Вздули в избе огонь. Устинья металась по койке.

Пришла бабка, и черных морщинах, с кичкастой головою, туго повязанной полушалком. Голова у нее тряслась от старости, полушалок вихрасто торчал на макушке связанными концами.

Бабка выпроводила мужиков из избы, но немного погодя отворила дверь в сенцы, глухо крикнула:

— Хозяин, беги к Ипату Ипатычу. Пущай царские врата отворяет: роды тяжелые.

По гулкому безлюдью Кандабая, под лай встревоженных псов, Дементей побежал на Церковную улицу.

Остановившись у избы уставщика, он постучал в ставень. Тихо… Звякнул еще раз, сильнее.

— Господи Сусе Христе, — пробурчал за ставнем старческий голос.

— Аминь!

— Кто тут?

— Это я, Дементей… Из Кандабая. У меня баба родит.

— А! — недовольно протянул разбуженный уставщик. — Ну и што?

— Бабка приказала просить у церквы ворота открыть: тяжко бабе.

Ипат Ипатыч накинул на плечи шубу и вышел на улицу. Освеженный ночною прохладой, он подавил раздражение: нельзя отказать, когда человеку, будь то баба, приходит смертный час.

Он, пастырь отвечает перед богом за души людей истинной веры. Деды его не отказывали, в глазах народа не срамились, и он должен закон соблюдать, чтобы слушались… уважали… содержали в сытости, в достатке.

— Пойдем! — сказал он почти ласково.

В мрачной бревенчатой церквушке, где пахло ладаном и воском, уставщик зажег свечу и при желтом ее свете настежь распахнул царские врата.

Дементей бухнулся коленями в гулкий пол, принялся отвешивать земные, поклоны.

— Так… молись! — покосился в его сторону Ипат Ипатыч, в пояс нагибаясь перед аналоем, на котором лежала пожелтевшая древняя книга, речитативом прочитал родильную молитву.

А в это самое время бабка совала родильнице в перекошенный болью, рот распущенные ее волосы:

— Подсуй, пожуй виски-то, беспременно ослобонит… Опростаешься, даст бог, болезная…

Под утро Устинья разродилась сыном… Весь день и следующую ночь пролежала она, обессиленная и бледная, на широкой кровати и поднялась только с помощью бабки. Старуха торопилась править родильницу… Правила бабка по исконному обычаю: обмыла Устинью в трех банях, размылась с нею в четвертой, получила за труды кусок сала, полкирпича чаю и подалась восвояси.

Устинья хорошо помнила наставления бабки и пожилых своих соседок, поспешивших к ней со свежеиспеченными пирогами и тарками-ватрушками: боясь сглазу и уроков (Уроки — порча, наговор), две недели не показывала младенца всякому захожему человеку.

Дементей частенько склонялся над зыбкой, где в ворохе цветных пеленок копошился маленький Максимка.

На красной, в пупырышках, груди его, на длинном гайтане желтел большой медный крест.

— Бог даст, помощник вырастет, — радостно говорил Дементей.

8

В пахоте, в наездах на Обор, в бесчисленных хозяйственных хлопотах пронеслось короткое нежаркое лето.

Осенью Андрей стал собираться в город, на призыв. Он по-прежнему был молчалив и замкнут, но теперь в его ясных глазах изредка можно было прочитать примирение и покорность.

За неделю до призыва он как бы невзначай бросил жене, когда они вдвоем ехали в роспусках за сеном:

— Вот уйду в солдаты, что станешь делать?

— Ждать… что ж боле… Работать…

— А можа, нет? Старинку вспомянешь?

Ничего не ответила Анисья, глубоко затаила в себе свою думу. Потом вдруг, заговорила:

— Ежели люба тебе вспоминать старое не будешь. Век сердце держать супротив, — не жить тогда вместе. Грех, великий грех… да разве я виноватая? Сколь раз сказывала тебе: напоили меня, сама себя не помнила… И за это цельную жизнь казнись! — Она задохнулась в слезах.

Сердце Андрея дрогнуло от жалости к этой короткой плотной бабе в запыленной кичке, на миг показалась она ему родной, бесконечно родной, и он нагнулся, потянулся губами к загорелой ее шее, но тотчас же отпрянул: случилось однажды — невелика важность, куда ни шло, а что же болтают албазинские парни…

В город Андрей отбыл непримиренный, стараясь не глядеть на Анисью, — она бежала за ходком до околицы, и словно хотела поймать колесо, задержать, биться у ног, просить прощенья. Андрею странным казалось собственное равнодушие к этому порыву жены. Его занимали иные заботы: город, неприветливый и непривычный, чужие люди, казарма, начальство. Пугала солдатчина, много дурного понаслышался он на селе о царевой казарме. Но после солдатской лямки разве нет ему дороги в люди, обязательно ли возвращаться к своему позору и кровной своей обиде?

Пылит ходок. По обеим сторонам дороги бегут степные увалы, и золотые, уже ожидающие косцов хлеба ходят, куда ни взглянешь, необозримыми волнами. Слева степь замыкают сопки, мягкие, гладкие сопки Забайкалья. Леса синеют лишь на далеких хребтах, да к Майдану, к горе, что по оборской дороге идет мелколесье. На голом месте, меж степных увалов, стоит Никольское. Вот оно уже скрылось с глаз, будто провалилось под землю. Вот на миг блеснуло куском голубого льда соленое озеро Капсал. Там братские улусы, там бродят овечьи стада. Вот скоро, на двенадцатой версте, Харауз, с его роскошными обширными лугами, — на них давным-давно точат зубы обделенные покосами никольцы. А там, через тридцать верст, и Завод…

Все это знакомо с детства, все мило сердцу. И Андрею уж начинает казаться, что никогда он, ни за что не покинет родного края. Вскинуть бы сейчас за плечи дробовик, наполнить туго сумку патронами, да и кинуться на Капсал — бить красноклювых турпанов!

7