Дементей широко сидит в ходке. У того свои думы. Он увезет брата в Завод, а может, и проводит до города, сдаст воинскому и останется единственным хозяином в, батькиной избе. Большое, однако, хозяйство, всюду придется поспевать одному. И оттого он чувствует себя по-хозяйски, оттого так развалился на сиденье.
Только под самым Заводом братья, вспугнув свои думы, вперебой заговорили напоследок о своем, близком, им одним понятном.
Три года проскочили незаметно. Ровно шла жизнь никольцев. Иван Финогентович наглухо уединился в своем оборском захолустье, выезжал на деревню по крайней мирской надобности да к дочке с сыном погостить раза два в год. Дементей и не припомнит хорошенько, когда и зачем наведывался отец, — тихи были его наезды. Дементей старательно хозяйствовал в батькином дворе. С мужиками дружил, но и своего интереса не упускал. Единственное, что нарушало размеренный ход жизни, было рождение ребят. За Максимом шли погодки Леферий и Василий, и уже снова Устинья ходила с брюхом. В дни родин в избу врывалось веселье: соседки тащили Устинье Семеновне в запанах пироги, мужики вваливались спрыскивать сынов. И хотя Дементей, по ученью и повадке отца, сам не пил, но гостям подносил по граненому стаканчику.
Когда справляли крестины последнего — Васютки, в избу набилось изрядно народу. Приплелся и дед Савелий, древний, заросший белым, с прожелтью, волосом вокруг плешины. Жил дед в конце улицы с внуком, никуда почти не вылазил и чего притащился — никому невдомек. Савелий помнил времена, когда семейщина не пила еще чаю, не только что вина. Ему налили чашку из самовара, забелили кипяток ложкой молока. Дед удовлетворенно крякнул и учительно заметил:
— Кто чай пьет, тот от бога отчаян. Старики нас так-то учили. А теперь вона что подеялось! Полощет семейщина чаишку, за грех не считает… Ох-хо-хо.
— Да, водохлебы переводиться зачали, — подхватил выпивший Митроха из крайней, Красноярской, улицы.
Дед Савелий виновато замигал полузакрытыми белой пленкой, слезящимися глазами, и всем стало неловко за неуместную Митрохину шутку: над старостью издевка даром не проходит.
Дементею этот случай вклинился в память. О святом житье-бытье давнишних стариков задал он задачу: как жили? Ужель они, новые жители, рушат закон?.. Долго бился наедине Дементей над этим вопросом, стараясь представить себе разницу между нынешней былью и стародавней жизнью-сказкой. Дума эта, словно зубом бороны, царапнула, — следок малоприметный остался…
Промелькнули три года. Так какой-нибудь тугнуйский Бадмашка проскачет на своем бегунце из улуса в деревню, — легкая пыль за ним, и больше ничего. Годы подряд выдавались урожайные, сытные, доходные.
— Загадывать у бога лучшей доли — токмо гневить его понапрасну, — частенько говорил Дементей.
А на четвертый, по весне, приключилось такое, что разом перебаламутило всю семью Ивана Финогеныча. От Андрея попутный какой-то парень привез письмо и в том письме, — читал его писарь, — крупным колким почерком значилось:
«Дорогой батюшка Иван Финогеныч и матушка Палагея Федоровна и еще братец Дементей Иваныч с супругой Устиньей Семеновной и всем вашим семейством. Шлю всем по низкому дорогому поклону. В настоящее время жив и здоров, того и вам желаю от господа бога доброго здоровья. И еще кланяюсь сестрице Ахимье Ивановне с супругам Онуфрием Кондратьичем и всем семейством. И еще супруге нашей Анисье Микитишне и еще тетке Катерине Финогеновне…»
После длинного перечня родни и соседей, из которых каждому отбивался поклон, в конце третьего почтового листка начиналось главное:
«А еще уведомляю, что меня угоняют на остров Сакалин в дальнюю сторону. А за что угоняют, про то опишу. Наши микольские мои дружки со мною забратые Абросим Трифонов Брылев да Сидор Иудин Калашников скрали у меня из порохового погреба, в тоё время стоял я на часах, четыре бочки пороху. И закатили теи бочки в канаву поблизости. А мине не сказали. А пошто скрали, неведомо. Начальство говорит, будто для революцоной гарнизации рабочей, дискать, партии… в точности, не докажу. Уж лучше бы мине сказали допрежь. Зачем таилися, я бы, може, пособил и сам, ежели дело правое. И теперь выходит мне надо итить на Сакалин-остров на поселение пострадать за земляков. Выдать их по начальству я не выдал. Жалко. Один за двоих отсижусь. Пущай, когда воротятся, лихом не поминают, да и вы не поминайте. А порох тот один офицер нашел невзначай, иначе бы не дознались. Сижу теперича в тюрьме, а с Читы на Сакалин отправка будет не скоро. Супруге моей Анисье Микитишне скажите, ежели желает со мной свидеться или идти совместно на поселение — то пусть приезжает вскорости сюды.»
После заключительных приветов и поклонов Андрей приписал:
«А каторга мине будет недолгая и легкая, и, дорогие родители, обо мне не тужите. Был мине суд военный. Генерал кричал, что я, дискать, сообщник и запираюсь понапрасну. Пужал, что будет мне плохо. Ну да бог да его милость.»
Блестящие, с поволокой, голубые глаза Дементея зараз потемнели.
— Оказия! — выдавил он, точно ударили его стяжком по кучерявой голове.
— Пресвятая богородица… девоньки!!! Андрей-то Иваныч! — запричитала Устинья.
Анисья вздрогнула, побелела и шаром выкатилась из избы. На заднем дворе, в свином омшанике, выплакала она свое бабье горе. За эти годы она прочно вжилась в мужнино хозяйство, не деленное с Дементеевым. С двором, с Андреем связывала навсегда девчоночка, — родилась вскорости после его ухода в солдаты. Анка — по тетке нарекли — росла бойким крепышом. Единственная утеха во вдовьей печали, в томительном ожидании… Простил ли, забыл ли злую обиду свою? Много раз душными ночами терзала сердце эта думка.