«Ан нет, видно, — рассуждал далее Дементей Иваныч, — забыли товарищи старика, забыли о его подмоге… И сам-то он хорош: что бы напомнить, попросить о чем товарищей…»
Давно глухая стена выросла между ним и батькой, давно он перестал понимать старика. Если б понимал, не стал бы бояться, в половицу лбом бить, мог бы тогда же раскумекать, что никуда отец не пойдет, ни к кому, — ни с какими жалобами, ни с какими докуками.
«Дернула нечистая сила! — сердится на себя Дементей Иваныч. — Перед кем, перед царицей язвинской, — на смех ей, — шею согнул!»
Не то сейчас: старого товарищи забыли, сам он о себе не напоминает никак, совет начисто упразднили, Булычев в правительстве министром, да и его, Дементея, может, к себе управлять позовет, — чего страшиться, чего ему смиренным прикидываться сейчас!
«Ни к чему это! Вот срублю избу и… к чертям их! Ни у кого такой избы во всей волости не будет. Царица от зависти лопнет!»
Дома Дементея Иваныча ожидала негаданная встреча — негаданный гостенек.
— Андреич! Да ты откуда свалился? — приветствовал он племяша, внимательно оглядывая желтое болезненное лицо очкастого парня, его потрепанный побуревший пиджак. — До чего похудал, до чего обносился!.. В какую мялку угадал, Андреич?
Слабым, больным голосом Андреич поведал о своих злоключениях… В Томске, после взятия города Пятой армией, он жег серу в красноармейских казармах, травил вшей. Но где их всех перетравишь, когда захлестнула вшивая зараза города и села, губернии и области, гуляла по всей России, шагала вместе с армией на восток. Тысячами валились в сыпняке красноармейцы, лучшие здания города отводили под лазареты, но их не хватало, — в дощатых, наскоро сколоченных, бараках метались в бреду и умирали люди, брошенные на колкую солому. Ничего не хватало! Ни белья, ни лекарств, ни врачей, ни даже топчанов…
Тридцать пять долгих дней, борясь со смертью, провалялся он на соломе, одолел страшную болезнь — и вот теперь приехал к дяде на поправку, на семейские хлеба… хворому да голодному ученье в голову не идет.
— Ну, что ж, поправляйся, — сказал Дементей Иваныч. — У нас покуда есть еще и масло и мясо, не всё еще товарищи разорили. А под советской-то властью, видно, конец жизни подошел?
Андреич ничего не ответил на это.
— Тифу-то этого и к нам нанесло. Зимою каппельцы Тугнуем шли, в улусах вшей оставили — ужасть… Катает братских жар, поумирали многие. К нам в Никольское дохлестнула болезнь, перебрала которых… — сказал Дементей Иваныч и, помолчав, спросил: — Может, тиф доконает советскую власть?
Андреича точно по лицу чумбуром стегнули, глаза его засверкали:
— Ленин сказал, что не может вошь победить социализма! К лету на убыль пошел сыпняк, все на борьбу с этим мобилизовано.
— Ишь ты! — неприязненно сморщил нос Дементей Иваныч. — Ленин — то, оказывается, голова.
— Голова… — улыбнулся очкастый.
— А как ты кумекаешь, Андреич, — вам там в городе виднее, — заберет советская власть Забайкалье под свою руку или нет? И насчет японца какие виды, насчет Читы?
— Советская власть побеждает на всех фронтах. Сибирь от белых она освободила, юг тоже освободит… Думаю, японцы в конце концов уедут к себе домой, Америка не даст им… сама не прочь захватить Дальний Восток, но она далеко. А раз японцы уйдут, все эти Семеновы развеются как прах. Думаю, годик-другой — и кончится эта ДВР, как здесь у вас говорят, довольно веселая республика. И тогда, конечно, не только в Забайкалье, но и до Тихого океана установится советская власть…
Дементей Иваныч прищурился на очкастого. Было в этом городском парне что-то такое, — острая голова, что ли, — что делало его похожим на отца. И разговор племяша, неприятный и расхолаживающий, напомнил ему о последней его беседе с братом Андреем. «Яблочко от яблоньки…» — враждебно подумал Дементей Иваныч.
— Да-а, — холодно протянул он. — Ну, что ж, поживи… Пошто не писал-то никак? Мы бы тебе по твоему адресу телеграмму отбили… насчет отца.
— А что? — встрепенулся студент.
— Да то…
И Дементей Иваныч, как обухом, ударил в лицо племяннику убийственной вестью.
Бледными длинными пальцами закрыл Андреич глаза, откинулся на лавке к стене.
На востоке синели кряжистые горбы Яблонового хребта. За кустами тальника и шиповника мягко били копытами оземь стреноженные кони. Они перескакивали с места на место по зеленому ковру распадка и заглушенно хрумкали, — добрый попался корм. Где-то вправо мирно побулькивал неугомонный ручей. Вверху, по-над соснами, проносился порывами ветер.
Федот тихо сидел у замирающего костра. Звон ручья, лобастые сопки, приволье, жующие кони — все как родное, все напоминает Обор, сенокосную жаркую пору, сиди, не шелохнись, — до того хорошо! До того хорошо, что не верится как-то, что завтра они пойдут в наступление и будет грохот и треск боя, остервенелая рубка, пальба, матерные крики, погоня и кровь. Все это знакомо Федоту по германскому фронту, и потому не страшно, привычно. Только какой же здесь фронт, когда нет окопов, сгрудившихся на небольшом пространстве тысяч людей, орудий, пулеметов, повозок? Все куда-то запрятано, рассеяно по тайге, будто и не война вовсе.
«Эх, хорошо бы сейчас пожрать вдоволь… да нечего!» — вздохнул Федот.
Он вспоминает деревню, отца… Пистимею, Астахину дочку. Не о ней ли тоскует сердце? Уж он ли не целовал ее взасос, уж он ли не тискал ее, — до всего допускала красавица девка.
«А может, Лукашку тоже допускала? Как бы не так!.. Ан нет, допускала. Сам видел… — Так бы и сбежал домой, если б знал, что соперник остался с Пистей наедине. Но Лукашка тут, в том же втором эскадроне. И Спирька долговязый тоже тут. И чего этот-то увязался за Пистей? Как вернулся с партизан, так и…»